Увлекшись охотой, мы незаметно ушли верст за пять, так что вернулись домой только к вечеру. Настасья за день успела, видимо, одуматься и конфузливо повертывалась к мужу спиной.
— Что, стыдно, небось, роже-то? — корил Мизгирь. — Каку моду придумала… Да еще по рылу норовит!
— Мужики проклятущие меня подожгли, — сурово оправдывалась Настасья. — А ты молчишь, как пень березовый, — А того ты не подумала, кто я тебе?
— Известно, кто: муж.
— То-то вот и есть… Закону не понимаешь. Ты думаешь, я бы тебя не одолел, кабы на то пошло? Думаешь, большая мудрость человека ухватом обихаживать? Своих глаз не стыдно, так постыдилась бы чужих…
Настасья терпеливо сносила эту добродушную воркотню, пока в избу не вошел Пимка. Картина сразу переменилась.
— Да ты что пристал-то ко мне, смола? — накинулась она на мужа. — Без тебя знаю, где моя неустойка… Ежели бы ты был настоящий мужик, как прочие люди, а то вся-то тебе красная цена: недоносок.
Пимка не вступался в разговор, но его присутствие, видимо, раздражало Настасью. Мизгирь тоже как-то весь съежился и сразу замолчал. В этой сцене было что-то недосказанное. По пути Настасья побила подвернувшуюся под руку девчонку, швырнула какой-то горшок и вообще обнаружила явные признаки сильного раздражения. Мизгирь забрался на печку и только вздыхал. Мужицкая обида тяжела и ложится на душу камнем, не то что легкое господское горе, которое все наверху. Годами она вынашивается, годами накипает, пока не прорвется каким-нибудь мужицким случаем, большею частью из-за пустяков.
Утром на другой день я отправился домой. Меня вез на охотничьих пошевнях Пимка, а Мучка из вежливости провожала версты три. Хорошо было ехать по молодому снегу, не тронутому еще ни одним пятнышком. Лес стоял в снеговом покрове, как очарованный, точно в каком-то сказочном царстве. Небо как-то сразу потеряло все краски, побелело по-зимнему, но яркий матовый свет заставлял жмуриться. Мохноногая лошадка бежала без понукания, легко и свободно, точно и она радовалась легкому зимнему пути. Пимка правил довольно небрежно и все насвистывал.
— Пимка, тебе не совестно? — спросил я.
— Это насчет третьеводнишнего, барин? — ответил он, поворачивая ко мне свое безбородое круглое лицо. — А я тут ни два, ни полтора… Грешат они промежду себя постоянно, можно сказать, без утиху грешат. Известно, дура эта Настасья, потому как видела, за кого замуж шла.
— Она не любит мужа?
— А кто его знает… Поедом ест, а Мизгирь молчит. Ну, она, обыкновенно, пуще злится… Кабы настоящий мужик был, так он бы ее по первому слову выворотил наскрозь.
— Зачем же ты беса подпускаешь?..
— Да так… Надоело мне на кордоне жить до смерти: лес кругом. Праздник придет, а ты не знаешь, куда деваться… Одуреешь от этакой жисти. Ну, «соловьи» приедут, все же на людях как будто и веселее..
Помолчав немного, Пимка опять повернулся ко мне и убежденно проговорил:
— Все-гаки она его любит, значит, Настасья-то… Как-то он по весне разнемогся, так она ревмя ревет, а выздоровел — опять грешит.
— А ты давно живешь на кордоне?
— Да уж лет с десять будет. Полюбила собака палку — так и я. Отбился от другой всякой работы, измогыжился. Вот погляжу еще с годок да в транспортные определюсь, барин. А что касаемо Мизгиря, так ведь я не со зла шутку сшучу иной раз. Конечно, кабы настоящий он мужик, так тоже не посмел бы я озорничать-то…
Незадолго перед рождеством ко мне завернул Мизгирь. Он привез целый мешок с морожеными налимами, которых ловил в это время в своей речке Шипишной по каким-то ямам и омутам. Мизгирь вытряхивал мешок, и мерзлая рыба рассыпалась, как раздернутая связка кренделей. Налимы редко замерзают клином, как другая рыба, а непременно изовьются в разные фигуры. Можно мерзлого налима разломить, как сухарь. Но если такую мерзлую рыбу оттаять постепенно, то она оживает, и недавние мерзлые крендели начинают ползать по полу. Как Mite рассказывали, положенные в пирог, они выползали из теста в печи. Последнего я не видал, а как они оживали на полу — наблюдал много раз. Не знаю, сколько времени может сохраняться эта живучесть, но во всяком случае она заслуживает внимания.
— Ну, что новенького, Мизгирь? — спрашивал я своего гостя.
— Да все то же, что и раньше… Волки ноне одолевают.
Мизгирь заметно похудел — и выглядел еще меньше. Я предложил стаканчик водки, но он отказался.
— Не потребляю… Будет. И то грехов-то накопил достаточно…
— А здоровьем как?
— Ничего, слава богу. По весне меня прижало будто, а теперь ничего. Настасья наказала кланяться…
— Часто ссоритесь, или нет?
— Бывает… Карахтерная она у меня, а так ничего. Проворная баба, другой-то такой поискать…
Помолчав немного, он проговорил с какой-то детской улыбкой:
— Недавно о. на у меня прощения просила, значит, Настасья… Верно говорю.
— Опять, вероятно, побила тебя?
— Около этого… Только я ее-то, Настасьину драку, ни во что кладу: себя она не помнит, когда в карахтер свой войдет. Конечно, об стену головой тоже не бьется, все меня норовит благословить чем попадя… Это есть. А только и другое надо рассудить, барин; сегодня транспортные, завтра транспортные, — своим хозяйством другая-то баба едва управляется, а Настасья вон какую страсть воротит. Работа работой, а потом тут еще озорство да высмехи, а бабье сердце тут и есть: вскипело и готово. Ежели бы нам так устроиться, чтобы не на людях, — другой совсем разговор. Конечно, привык я к лесу, обжился вот как, а все-таки думаю бросить кордон… Ну его совсем!